Вальтер тем временем встал и приблизился теперь к Клариссе. Он решил плюнуть на демонстрацию, в которой собирался участвовать, и остаться с женой. Он видел, что при его приближении она строптиво стоит прислонясь к стене, и эта нарочитая поза женщины, отпрянувшей от мужчины, к несчастью, не заразила его отвращением, а пробудила в нем такие мужские порывы, которые как раз и могли бы послужить причиной ее отвращения. Ведь мужчина должен уметь приказывать и навязывать сопротивляющемуся свою волю, и вдруг эта потребность показать себя мужчиной стала для Вальтера совершенно равнозначна потребности бороться со слабыми пережитками суеверия его юности, внушавшего, что надо быть чем-то особенным. «Не надо быть ничем особенным!» — говорил он себе упрямо. Ему казалось трусостью неумение жить без этой иллюзии. «Мы все носим в себе эксцессы, — думал он пренебрежительно. — Мы носим в себе больное, жуткое, одинокое, злостное; каждый из нас годен на что-то, на что годен лишь он. Это еще ровно ничего не значит!» Его ожесточало бредовое утверждение, будто наша задача — развивать необыкновенное, а не, наоборот, сдерживать эти пагубные ростки, органически усваивать их и чуть-чуть освежать ими слишком уж склонную к покою кровь цивилизованного человека. Так думал он и ждал того дня, когда музыка и живопись станут для него всего-навсего благородным способом развлечения. Его желание иметь ребенка принадлежало к этим новым задачам; владевшая им в юности жажда стать титаном и огнедобытчиком привела теперь в конечном счете к тому, что веру, будто сперва надо стать таким же, как все, он принял с некоторым преувеличением; ему было в это время стыдно, что у него нет ребенка, он завел бы пятерых детей, если бы это позволили Кларисса и его доходы, ибо ему очень хотелось быть в центре теплого круга жизни, и он желал себе превзойти заурядностью ту великую человеческую заурядность, которой держится жизнь, желал, несмотря на противоречие, заключенное именно в этом стремлении.

Но потому ли, что он слишком много размышлял или слишком много спал, прежде чем стал переодеваться для выхода и начал этот разговор, у него горели сейчас щеки, и, как выяснилось, Кларисса сразу поняла, почему он стал приближаться к ее книге, и эта тонкость их взаимоприлаженности, несмотря на мучительные признаки отвращения, таинственным образом тотчас же взволновала его, что пошло в ущерб мужской грубости и опять разрушило его простоту.

— Почему ты не хочешь мне показать, что ты читаешь? Давай поговорим! — попросил он робко.

— «Говорить» невозможно! — прошипела Кларисса.

— Какая ты взвинченная! — воскликнул Вальтер. Он пытался выхватить у нее книгу раскрытой. Кларисса упорно прижимала ее к себе. Но после нескольких мгновений борьбы Вальтера вдруг осенило: «На что мне, собственно, эта книга?!»— и он отстал от Клариссы. Дело тем бы и кончилось, если бы именно в этот миг, когда он ее наконец отпустил, Кларисса не прижалась к стене с такой силой, словно ей нужно было пробиться спиной через твердое заграждение, чтобы уйти от грозящего ей насилия. Тяжело дыша, побледнев, она хрипло прокричала ему: — Вместо того чтобы самому что-то сделать, ты хочешь продолжить себя в ребенке!

Как ядовитое пламя, выплеснул на него ее рот эти слова, и Вальтер невольно снова сказал, задыхаясь: — Давай поговорим!

— Не хочу говорить, ты мне противен!! — ответила Кларисса, вдруг опять вполне овладев своими голосовыми средствами и пользуясь ими так целеустремленно, что казалось, будто тяжелая фарфоровая миска упала на пол точно между нею и Вальтером.

Вальтер на шаг отступил и удивленно поглядел на нее. Кларисса сказала это без злого умысла. Она просто боялась, что когда-нибудь уступит по добродушию или небрежности; тогда Вальтер сразу привяжет ее к себе пеленками, а этого никак нельзя допустить сейчас, когда она хочет решить вопрос вопросов. Обстановка «обострилась»; она мысленно видела подчеркнутым это слово, которое употребил Вальтер, чтобы объяснить ей, почему люди вышли на улицу; ведь Ульрих, связанный с Нищие тем, что подарил ей на свадьбу его сочинения, находился на другой стороне, против которой обратится острие, если заварится каша; а Ницше только что дал ей знак, и если она при этом увидела себя стоящей на «высокой горе», то что же такое высокая гора, как не заострившаяся кверху земля?! То были, значит, очень странные связи, которых, наверно, никто еще не разгадывал, и даже Клариссе они представлялись неясными; но именно поэтому ей хотелось побыть одной и выпроводить Вальтера из дому. Дикая ненависть, которой пылало в эту минуту ее лицо, не была цельной и серьезной, это была только физически бурная ненависть, с весьма неопределенным личным началом, фортепианная ярость, на которую был способен и Вальтер, а потому и он, после того как несколько мгновений ошеломленно глядел на жену, вдруг словно бы с опозданием побледнел, оскалил зубы и в ответ на то, что он ей противен, вскричал: — Берегись гения! Ты-то и берегись!

Он кричал еще неистовей, чем она, и темное его пророчество ужаснуло его самого, ибо оно было сильнее его, оно просто вырвалось у него из глотки, и вдруг все в комнате увиделось ему черным, словно наступило затмение солнца. На Клариссу тоже это произвело впечатление. Она вдруг умолкла. Аффект столь же сильный, как солнечное затмение, дело, конечно, не простое, и как бы он ни возник, в ходе его совершенно внезапно прорвалась ревность Вальтера к Ульриху. Почему он при этом назвал его гением? Он имел в виду, наверно, что-то вроде надменности, которая не знает, что крах ее не за горами. Вальтер вдруг увидел перед собой старые картины. Ульрих, возвращающийся домой в мундире, варвар, который уже имел дело с реальными женщинами, когда Вальтер, хотя он был старше, еще писал стихи о каменных статуях в парках. Позднее: Ульрих, приносящий домой новости о духе точности, скорости, стали; но и это для гуманиста Вальтера было налетом варварской орды. По отношению к младшему своему другу Вальтер всегда испытывал тайную неловкость физически более слабого и менее предприимчивого, но одновременно видел в себе дух, а в нем лишь грубую волю. И, подтверждая этот взгляд, отношение между ними всегда было такое: взволнованный чем-то прекрасным или добрым Вальтер, качающий головой Ульрих. Такие впечатления долговечны. Если бы Вальтеру удалось увидеть место, где была раскрыта книга, из-за которой он боролся с Клариссой, он отнюдь не усмотрел бы в описанном там разложении, вытесняющем волю к жизни из целого в частности, осуждения собственной художественной мечтательности, как то поняла Кларисса, а был бы убежден, что это великолепное описание его друга Ульриха, начиная с переоценки частностей, свойственной нынешней суеверной вере в опыт, и вплоть до продолжения этого варварского распада в индивидууме, что он, Вальтер, назвал человеком без свойств или свойствами без человека, причем Ульрих в своей мании величия еще и одобрил это определение. Все это имел в виду Вальтер, выкрикивая как ругательство слово «гений»; ибо если кто-то и смел называть себя одинокой индивидуальностью, то это был, казалось ему, он сам, Вальтер, и все-таки он отказался от этого, чтобы вернуться к естественной человеческой миссии, и чувствовал себя опередившим тут своего друга на целый век. Но в то время, как Кларисса молчала, не отвечая на его хулу, он думал: «Если она скажет хоть слово в пользу Ульриха, я этого не выдержу!» — и ненависть трясла его так, словно это делала рука Ульриха.

В своем безмерном волнении он почувствовал, что хватает шляпу и спешит прочь. Он несся по улицам, не замечая их. В его вображении дома прямо-таки относило в сторону ветром. Лишь спустя некоторое время шаг его стал медленней, ,и теперь он заглядывал в лица людей, мимо которых проходил. Эти лица, приветливо глядевшие на него, его успокоили. И теперь он начал, в той мере, в какой его сознание осталось вне этого фантастического чувства, рассказывать Клариссе, что он имеет в виду. Но слова блестели у него в глазах, а не на устах. Да и как описать счастье быть среди людей и братьев! Кларисса сказала бы, что ему недостает самобытности. Но в крутой самоуверенности Клариссы было что-то бесчеловечное, и он не хотел больше удовлетворять надменным требованиям, которые она ему предъявляла! Он испытывал мучительное желание включиться в один с ней порядок, а не блуждать среди бесконечных иллюзий любви и душевной анархии. «Во всем, что ты есть и что делаешь, и даже тогда, когда ты находишься в разладе с другими, надо ощущать наличие глубинного движения к ним», — примерно так хотелось ему возразить ей. Ибо Вальтеру всегда везло с людьми; даже в споре он привлекал их к себе, а они его, и потому несколько плоское мнение, что человеческому обществу присуща уравновешивающая, вознаграждающая старания сила, которая в конечном счете всегда пробьется, стало в его жизни твердым убеждением. Ему подумалось, что есть люди, привлекающие птиц; птицы любят подлетать к ним, и в облике таких людей часто бывает что-то птичье. Он был вообще убежден, что у каждого человека есть животное, с которым он необъяснимым образом связан. Эту теорию он однажды придумал; она была ненаучна, но он считал: люди музыкальные догадываются о многом, что лежит за пределами науки, и уже со времени его детства было установлено, что его животное — рыба. К рыбам его всегда сильно влекло, хотя к этому чувству примешивался ужас, и в начале каникул он вечно возился с ними как одержимый; он мог часами стоять у воды, выуживая их из родной им стихии и укладывая их трупы рядом с собой в траву, пока это вдруг не кончалось приступом граничившего с ужасом отвращения. И рыба в кухне принадлежала к самым ранним его страстям. Скелеты выпотрошенных рыб складывали в продолговатую, похожую на челнок глазированную зелено-белую, как трава и облака, миску, наполовину наполненную водой, где они по какой-то связанной с законами кухонного царства причине оставались до тех пор, пока обед не был готов, после чего отправлялись на помойку; к этому сосуду таинственно влекло мальчика, который под всякими ребяческими предлогами то и дело возвращался на кухню и, если его прямо спрашивали, что ему нужно, терял дар речи. Сегодня он, может быть, смог бы ответить, что волшебство рыб состоит в том, что они не принадлежат двум стихиям, а целиком пребывают водной. Он снова видел их перед собой, как часто видел в глубоком зеркале воды, и двигались они не так, как он сам, по земной тверди, по самой ее границе с другой стихией-пустотой (не будучи дома ни там, ни здесь! — подумал Вальтер, вертя эту мысль туда и сюда; принадлежишь земле, хотя с ней всего-то и общего у тебя, что маленькая площадь подошв, а всем остальным телом торчишь в воздухе, в котором ты упал бы и который вытесняешь собой!), нет, почва рыб, их воздух, их питье, их еда, их страх перед врагами, и призрачный ход их любви, и их могила замыкали их в себе; они двигались в том, что их двигало, а человеку это знакомо лишь по снам или, может быть, по томительному желанию вновь обрести защитную нежность материнского лона, желанию, верить в которое тогда как раз входило в моду. Но почему же в таком случае он умерщвлял рыб, вырывая их из воды? Это доставляло ему несказанное, священное наслаждение! И он знать не хотел, почему; он, Вальтер, загадочный человек! Но Кларисса как-то назвала рыб просто буржуа водного царства?! Он обиженно вздрогнул. И пока он — в том вымышленном состоянии, в каком он находился и обо всем этом думал, — несся по улицам, заглядывая в лица встречным, установилась хорошая погода для рыбной ловли; не то чтобы уже пошел дождь, но стало влажно, и тротуары и мостовые успели, как он только теперь заметил, побуреть. Люди, которые по ним двигались, выглядели теперь одетыми в черное, и на них были твердые шляпы, но не было воротничков; Вальтер принял это к сведению без удивления; во всяком случае, они не были буржуа, а выходили, по всей видимости, из фабрики, они шли неплотными группами, а другие люди, которые еще не кончили рабочего дня, торопливо пробирались между ними вперед, так же, как и он, и он стал очень счастлив, только голые шеи напоминали ему что-то, что мешало ему и с чем дело было не совсем чисто. И вдруг из этой картины хлынул дождь; люди начали распыляться, в воздухе было что-то вспоротое, беловато-блестящее; дождем сыпалась рыба; и надо всем висел дрожащий, нежный, как бы совсем неуместный здесь клич какого-то одиночного голоса, который звал, звал по имени какую-то собачку.