Возможно, что большинству людей служит приятной поддержкой тот факт, что они настают мир уже готовым, за вычетом нескольких мелочей личного характера, и не подлежит никакому сомнению, что существующая во всем устойчивость не только консервативна, но и являет собой основу всяких прогрессов и революций, хотя нельзя не сказать и о смутном, но глубоком беспокойстве, испытываемом при этом людьми, живущими на свой риск. Когда Ульрих, с полным пониманием архитектурных тонкостей, рассматривал это священное здание, до его сознания вдруг поразительно живо дошло, что и людей пожирать можно было бы с точно такой же легкостью, как строить или сохранять подобные достопримечательности. Дома по соседству, потолок неба над ними, вообще какое-то невыразимое согласие всех линий и пространств, встречавших и направлявших взгляд, вид и выражение лиц людей, проходивших мимо внизу, их книги и их мораль, деревья на улице…— ведь все это иногда такое же жесткое, как ширма, и такое же твердое, как штамп пресса, и такое — не скажешь иначе — завершенное, такое завершенное и готовое, что рядом с этим ты как ненужный туман, как вытолкнутый при выдохе воздух, до которого богу нет больше дела. В этот миг он пожелал себе быть человеком без свойств. Но совсем иначе не бывает, наверно, вообще ни с кем. В сущности, мало кто в середине жизни помнит, как, собственно, они пришли к самим себе, к своим радостям, к своему мировоззрению, к своей жене, к своему характеру, но у них есть чувство, что теперь изменится уже мало что. Можно даже утверждать,, что их обманули, ибо нигде не видно достаточной причины, чтобы все вышло именно так, как вышло; могло выйти и по-другому: ведь события редко определялись ими самими, чаще они зависели от всяческих обстоятельств, от настроения, от жизни, от смерти совсем других людей, а на них как бы только налетали в тот или иной момент. В юности жизнь еще лежала перед ними, как неистощимое утро, полная, куда ни взгляни, возможностей и пустоты, а уже в полдень вдруг появилось нечто смеющее притязать на то, чтобы быть отныне их жизнью, и в целом это так же удивительно, как если к тебе вдруг явится человек, с которым ты двадцать лет переписывался, не знал его, и ты представлял себе его совершенно иначе. Но куда более странно то, что большинство людей этого вовсе не замечает; они усыновляют явившегося к ним человека, чья жизнь в них вжилась, его былое кажется им теперь выражением их свойств, и его судьба — это их заслуга или беда. Нечто обошлось с ними как липучка с мухой, зацепило волосок, задержало в движении и постепенно обволокло, похоронило под толстой пленкой, которая соответствует их первоначальной форме лишь отдаленно. И лишь смутно вспоминают они уже юность, когда в них было что-то вроде силы противодействия, эта другая сила копошится и ерепенится, она никак не хочет угомониться и вызывает бурю бесцельных попыток бегства; насмешливость юности, ее бунт против существующего, готовность юности ко всему, что героично, к самопожертвованию и преступлению, ее пылкая серьезность и ее непостоянство — все это не что иное, как ее попытки бегства. Выражают они по сути только то, что ни в одном начинании молодого человека нет внутренней необходимости и бесспорности, хотя и выражают это таким манером, словно все, на что он ни бросится, крайне необходимой неотложно. Кто-нибудь изобретает какой-нибудь великолепный новый жест, внешний пли внутренний… Как это объяснить? Позу, в которой живешь? Форму, в которую внутреннее содержание накачивается, как газ в баллон? Внешнее выражение того, что давит изнутри? Технику бытия? Это могут быть новые усы или новая мысль. Это лицедейство, но, как всякое лицедейство, оно, конечно, имеет смысл — и тут же, как воробьи с крыш, если насыпать им корму, бросаются на это юные души. Нужно только представить себе: если снаружи на язык, руки и глаза давит тяжелый мир, остывшая луна земли — домов, обычаев, картин и книг, а внутри — ничего, кроме никак не укладывающегося тумана, какое же это счастье увидеть чью-то ужимку, в которой, как тебе кажется, ты узнаешь самого себя. Есть ли что-либо естественнее, чем то, что всякий страстный человек овладевает этой повой формой раньше обыкновенных людей?! Она дарит ему мгновение бытия, равновесия между внутренним и внешним напряжением, между тем, что его раздавливает, и тем, что его разрывает. Не на чем другом, — думал Ульрих, и, конечно, все это затрагивало и лично его, он держал руки в карманах, а лицо его выглядело таким тихим и сонносчастливым, словно он умирал сладостной смертью, замерзая в струившихся лучах солнца, — не на чем другом, как этом — думал он, — основан и тот вечный феномен, который называют новым поколением, отцами и детьми, духовным переворотом, переменой стиля, развитием, модой и обновлением. В перпетуум мобиле эту тягу существования к новизне превращает та беда, что между туманным собственным и уже застывшим в чужой панцирь «я» предшественников вставляется опять-таки лишь мнимое «я», лишь приблизительно подходящая групповая душа. И если только немного напрячь внимание, то, наверно, всегда можно увидеть в только что наступившем последнем будущем уже грядущее Старое Время. Новые идеи тогда только на тридцать лет старше, но удовлетворены и обросли жирком или отжили свое, — так рядом с сияющим лицом девочки видишь погасшее лицо ее матери; или же они не имели успеха, зачахли и скрючились и проект реформы, отстаиваемый каким-нибудь старым болваном, которого пятьдесят его почитателей называют «великий Такой-то».
Он снова остановился, на сей раз на площади, где узнал несколько домов и вспомнил об общественных стычках и идейных волнениях, сопровождавших их строительство. Он подумал о друзьях своей юности; все они были друзьями его юности, знал ли он их лично или только по имени, были ли они одного с ним возраста или старше, бунтари, желавшие создать новые вещи и новых людей, и было ли это здесь или во всех других местах мира, которые он узнал. Теперь эти дома стояли в предвечернем, уже бледневшем свете, как добропорядочные тетушки в старомодных шляпах, мило, неприметно и уж никак не волнующе. Хотелось усмехнуться. Но люди, оставившие эти уже непритязательные реликты, сделались между тем профессорами, знаменитостями и именами, известной частью известного прогрессивного развития, они более или менее коротким путем перешли из туманного в застывшее состояние, и поэтому история когда-нибудь скажет о них по ходу описания их столетия: а жили в то время…
35
Директор Лео Фишель и принцип недостаточного основания.
В этот миг Ульриха прервал один знакомый, который неожиданно к нему обратился. Как раз в тот день, открыв утром перед уходом из дому свой портфель, этот знакомый обнаружил в малоупотребительном его отделении, что стало для него неприятным сюрпризом, циркуляр графа Лейнсдорфа, на который давно забыл ответить, потому что его здоровый деловой ум не жаловал исходивших от высших кругов патриотических акций. «Пустое дело», — наверно, сказал он себе тогда; ни в коем случае он не сказал бы этого публично, но его память — так уж устроена память — сыграла с ним злую шутку, подчинившись первой, эмоциональной и неофициальной реакции и небрежно отмахнувшись от этого дела, вместо того чтобы дождаться продуманного решения. и поэтому в письме, когда он снова его открыл, оказалось нечто крайне ему неприятное, чего он раньше вообще не заметил: было это, собственно, только одно выражение, одно словечко, повторявшееся в послании в разных местах, но оно стоило этому статному мужчине с портфелем в руке нескольких минут нерешительности перед уходом, и слово это было «истинный».
Директор Фишель — ибо так он именовался, директор Лео Фишель из Ллойд-банка, всего только, собственно, управляющий со званием директора; Ульрих мог считать себя его младшим другом в прошлом и в последний свой приезд был в довольно дружеских отношениях с его дочерью Гердой, но после возвращения посетил ее всего один раз, — директор Фишель знал его сиятельство как человека, заставляющего свои деньги работать и идущего в ногу со временем, более того, проверяя заметы своей памяти, он «котировал его» — таков деловой термин — как лицо очень важное, ибо Ллойд-банк был одним из тех учреждений, которым граф Лейнсдорф поручал свои биржевые дела. Поэтому Лео Фишель не мог понять небрежности, с какой он отнесся к столь трогательному приглашению его сиятельства, призывавшего избранный круг людей приготовиться к великому совместному труду. Сам он, собственно, вошел в этот круг лишь благодаря особым обстоятельствам, которые будут упомянуты позже, и все это объясняло, почему он бросился к Ульриху, как только его увидел; он узнал, что Ульрих связан с этим делом, да еще к тому же «играет важную роль» — что было одним из тех непонятных, но нередких утверждений молвы, которые верно передают факты еще до того, как они стали фактами, — и теперь нацелил на него, как трехствольный пистолет, три вопроса — что, собственно, понимает он под «истинной любовью к отечеству», «истинным прогрессом» и «истинной Австрией»?!