И в великие свои времена Моосбругер совсем не обращал внимания на голоса и видения, а думал. Он называл это так, потому что слово это всегда производило на него впечатление. Он думал лучше, чем другие, ибо думал снаружи и внутри. В нем думалось против его воли. Он говорил, что мысли в него закладываются. И хотя он не терял своей спокойной мужской медлительности, его волновал и малейший пустяк, как то бывает с женщиной, когда груди ее набухают от молока. Его мысли текли тогда как ручей, питаемый сотнями родников, через тучный луг.
Теперь Моосбругер опустил голову и глядел на дерево у него между пальцами. «Здесь люди называют белку кошкой-дубнячкой, — пришло ему в голову. — Но попробуй-ка всерьез и с серьезным видом сказать „дубняковая кошка“! Все удивленно подняли бы глаза, как если бы на маневрах среди перестрелки холостыми раздался вдруг настоящий выстрел! А в Гессене зато говорят „лиса-древесница“. Человек бывалый знает такие вещи». А психиатры изображали бог знает какое любопытство, когда они показывали Моосбругеру цветную картинку с белкой, а он им отвечал: «Это, пожалуй, лиса или, возможно, заяц; а может быть, и кошка или что-нибудь такое». Тогда они каждый раз довольно быстро спрашивали его: «Сколько будет четырнадцать да четырнадцать?» И он отвечал им неторопливо: «Так, примерно, двадцать восемь — сорок». Это «примерно» вызывало у них затруднения, над которыми Моосбругер усмехался. Ведь это же совсем просто; он тоже знает, что дойдешь до двадцати восьми, если от четырнадцати пройти на четырнадцать дальше, но кто сказал, что там надо остановиться? Взгляд Моосбругера скользит еще немного дальше, как взгляд человека, который достиг гребня холма, вырисовывавшегося на фоне холма, и теперь видит, что за этим холмом много других таких же. И если кошка-дубнячка не кошка и не лиса и бывает такого цвета, как заяц, которого жрет лиса, то не надо так мелочно разбирать эту штуку, ведь она как-то сшита из всего этого и бегает по деревьям. По опыту и убеждению Моосбругера, ни одну вещь не следовало брать в отрыве от прочих, потому что одно цеплялось за другое. И в его жизни уже случалось, что он говорил какой-нибудь— девушке «Ваш алый, как роза, ротик!», а слова эти рвались вдруг по швам, и возникало что-то очень неприятное: лицо делалось серым, похожим на землю, по которой стелется туман, а на длинном стволе торчала роза; тогда искушение взять нож и отрезать ее или нанести ей удар, чтобы она вернулась на свое место в лице, бывало огромным. Конечно, Моосбругер не всегда брал сразу нож; он делал это только тогда, когда иначе не мог справиться. Обычно он как раз и пускал в ход всю свою исполинскую силу, чтобы не дать миру распасться.
При хорошем настроении он мог посмотреть человеку и лицо и увидеть в нем свое собственное лицо, как если бы оно меж рыбок и светлых камешков глядело назад из какого-нибудь ручейка; а в плохом настроении ему достаточно было лишь бегло взглянуть на лицо человека, чтобы узнать, что это тот самый, с кем он везде ссорился, хотя тот каждый раз притворялся другим. Что можно ему возразить?! Мы все почти всегда ссоримся с одним и тем же человеком. Если бы исследовать, кто те, к кому мы так нелепо привязаны, то оказалось бы, что это человек с ключом, к которому у нас есть замок. А в любви? Сколько людей изо дня в день глядят в одно и то же любимое лицо, а закрыв глаза, уже не могут сказать, как оно выглядит. Пли даже без любви и ненависти: сколько перемен непрестанно претерпевают вещи в зависимости от привычки, настроения и точки зрения! Как часто выгорает радость и показывается неразрушимое ядро печали?! Как часто человек равнодушно избивает другого, а мог бы точно так же оставить его в покое. Жизнь образует поверхность, прикидывающуюся, будто она должна быть такой, какова есть, но под ее кожей вещи толкаются и напирают. Моосбругер всегда стоял на земле обеими ногами, разумно стараясь избегать всего, что могло его смутить; но иногда слова разрывались у него на языке, и какая революция, какая фантасмагория вещей била тогда ключом из таких остывших, выгоревших слов, как «кошка-дубнячка» или «алые губки»!
Сидя в камере на скамье, которая была также его кроватью и его столом, он клял воспитание, не научившее его выражать свой опыт так, как то следовало бы. Та маленькая, с мышиными глазками, что и теперь, когда она давно уже лежала под землей, причиняла ему столько неприятностей, злила его. Все были на ее стороне. Он тяжело встал. Он чувствовал, что рассыпается, как обуглившееся дерево. Ему снова хотелось есть; тюремный рацион был слишком скуден для этого великана, а денег, чтобы улучшить его, у него не было. В таком состоянии он никак не мог припомнить все, что от него хотели узнать. Тогда просто наступила одна из таких перемен, на сколько-то дней, на сколько-то недель, как наступает март или апрель, а на поверхности-то и случилась эта история. Он не знал о ней больше, чем значилось в полицейском протоколе, и не знал даже, как она попала туда. Причины, соображения, которые он помнил, — их он и так изложит на суде; а то, что реально произошло, представлялось ему таким, словно он вдруг бегло сказал на чужом языке что-то, что сделало его очень счастливым, но чего он уже не мог повторить.
«Поскорее бы только все это кончилось!» — подумал Моосбругер.
60
Экскурсия в царство логики и морали
Все, что можно было сказать о Моосбругере с юридической точки зрения, уместилось бы в одной фразе. Моосбругер был одним из тех пограничных случаев, которые не профанам в юриспруденции и судебной медицине известны как случаи ограниченной вменяемости.
Характерно для этих несчастных, что у них не только неполноценное здоровье, но и неполноценная болезнь. Природа обладает странным пристрастием
— создавать таких людей в огромном количестве; natura non fecit saltus, природа не делает скачков, она любит переходы и, по большому счету, тоже держит мир в переходном состоянии между слабоумием и здоровьем. Но юриспруденция не принимает этого к сведению. Она говорит: non datar tertium sive medium inter duo contradictoria, то eсть человек либо способен к противозаконным действиям, либо нет, ибо между двумя противоречиями нет третьего и среднего. В силу этой способности он становится наказуем, в силу этого своего свойства, наказуемости, он становится лицом юридическим, а как лицо юридическое он получает долю сверхличной благодати закона. Кому это невдомек, тот пусть подумает о кавалерии. Если при каждой попытке вскочить на нее лошадь ведет себя как бешеная, то за ней ухаживают с особой тщательностью, ей достаются самая мягкая сбруя, лучшие наездники, отборный корм и терпеливей всего обращаются именно с ней. Если же в чем-то провинится кавалерист, то его бросают в полную блох клетку, лишают пищи и надевают на него кандалы. Основано это различие на том, что лошадь принадлежит к эмпирическому животному царству, а драгун причастен к царству логики и морали. В этом смысле человека от животного и, можно прибавить, от душевнобольного отличает то, что он по своим умственным и нравственным свойствам способен действовать наперекор закону и совершить преступление и поскольку, стало быть лишь наказуемость есть то свойство, которое возводит его в ранг человека нравственного, понятно, что юрист должен железно держаться за нее.
Вдобавок, увы, судебные психиатры, призванные, казалось бы, тому противиться, бывают обычно при исполнении своих профессиональных обязанностей гораздо трусливее, чем юристы; действительно больными они признают только тех, кого они не могут вылечить, что является огромным преувеличением, ибо вылечить других они тоже не могут. Они различают неизлечимые душевные болезни, затем такие, которые с божьей помощью сами собой пойдут со временем на поправку, и наконец такие, которых врач, правда, тоже не может вылечить, но пациент мог бы избежать, при условии, конечно, что волею небес на него вовремя подействовали бы надлежащие влиянии и соображения. Эта вторая и третья группы поставляют тех просто неполноценных больных, с которыми ангел медицины, правда, обходится как с больными, когда принимает их в порядке частной практики, но которых он робко передает в ведение ангела права, когда сталкивается с ними в практике судебной.