И как нельзя сделать, истину из настоящих частей эссе, так нельзя извлечь из такого состояния какое-то убеждение, во всяком случае не отказываясь от этого состояния; так любящий должен оставить свою любовь, чтобы ее описать. Безграничная растроганность, порой нецеленаправленно волновавшая Ульриха, противоречила его активному началу, настаивавшему на границах и формах. Оно ведь, наверно, правильно и естественно — хотеть знать, прежде чем позволишь говорить чувству, и он невольно представлял себе, что то, что он когда-то найдет, не уступит в прочности истине, даже и не будучи истиной; но в своем особом случае он походил из-за этого на человека, у которого, пока он снаряжается, умирает намерение. Если бы у него во время его работы над математическими или математическо-логическими проблемами или занятий естественными науками спросили, какая цель перед ним маячит, он ответил бы, что только один вопрос действительно стоит того, чтобы о нем думать, и это вопрос правильной жизни. Но когда долго ставишь какое-то требование, а с ним ничего не происходит, мозг немеет точно так, как немеет рука, когда она слишком долго поднята вверх с каким-то предметом, и мысли наши так же не могут стоять все время на одном месте, как летом солдаты на параде; если им приходится ждать слишком долго, они просто падают в обморок. Поскольку Ульрих закончил набросок своего суждения о жизни примерно на двадцать шестом году, оно представлялось ему на тридцать втором уже не совсем искренним. Он не разрабатывал своих идей дальше, и если не считать какого-то неуверенного и напряженного чувства, вроде того, которое испытываешь, ожидая чего-то с закрытыми глазами, в нем мало давало себя знать личное волнение, с тех пор как дни трепетных первых открытий прошли. И все же, наверно, именно подспудное волнение такого рода замедлило со временем его научную работу и помешало ему сосредоточить на ней свою волю.Из-за него он оказался в своеобразном разладе с самим собой. Нельзя забывать, что разновидность ума, тяготеющая к точности, в сущности религиознее, чем эстетическая; ибо первая подчинилась бы Ему, соизволь он показаться при условиях, устанавливаемых ею для его признания, тогда как наши эстеты, если бы Он объявился, нашли бы только, что его талант недостаточно самобытен, а его система мира недостаточно понятна, чтобы поставить его на одну ступень с дарованиями, где видна действительно искра божья. С такой же легкостью, как представители этой второй разновидности, Ульрих не мог, стало быть, предаваться смутным догадкам, но, с другой стороны, не мог закрывать глаза на то, что все эти годы сплошной точности жил только наперекор самому себе, и ему хотелось, чтобы с ним произошло что-нибудь непредвиденное, ибо, проделывая то, что он насмешливо называл своим «отпуском от жизни», он ни в том, ни в другом направлении не находил ничего, что его успокоило бы.

В его оправдание можно, пожалуй, заметить, что в определенные годы жизнь убегает невероятно быстро. Но день, когда нужно начать жить по своей последней воле, прежде чем ты завещаешь ее остаток, находится далеко впереди, и передвинуть его нельзя. Это стало Ульриху угрожающее ясно с тех пор, как прошло почти полгода, а ничего не изменилось. Пошевеливаясь в ходе маленькой и дурацкой деятельности, за которую он взялся, разговаривая, с удовольствием разговаривая слишком много, живя с отчаянным упорством рыбака, забрасывающего свои сети в пустую реку, не делая, однако, ничего, что соответствовало бы личности, каковую он все-таки представлял собой, причем нарочно не делая, Ульрих ждал. Он ждал позади своей личности, поскольку это слово обозначает часть человека, сформированную миром и жизненным путем, и его спокойное, отгороженное ее плотиной отчаяние поднималось все выше день ото дня. Он находился в самой бедственной поре своей жизни и презирал себя за свои упущения. Являются ли великие испытания привилегией великих натур? Он рад был бы поверить этому, но это неверно, ибо и у простейших нервных натур есть свои кризисы. Значит, единственным, с чем он, в сущности, оставался в этом великом смятении, была та доля невозмутимости, которой обладают все преступники и герои, это не мужество, не воля, не вера, а просто способность упрямо держаться за самого себя, которую так же трудно вытряхнуть, как жизнь из кошки, даже совсем уже растерзанной псами.

Если угодно представить себе, как живет такой человек, когда он один, то рассказать можно разве только, что ночью в комнату глядят освещенные окна, а мысли, побывав в употреблении, сидят вокруг, как клиенты в передней адвоката, которым они недовольны. Или, может быть, что однажды в такую ночь Ульрих открыл окна и, глядя на по-змеиному голые стволы деревьев, на странную гладкость и черноту их изгибов между снежными одеялами макушек и земли, вдруг почувствовал желание спуститься в сад прямо в пижаме; ему хотелось ощутить холод всей кожей. Сойдя вниз, он выключил свет, чтобы не стоять перед освещенной дверью, и только из его кабинета свет крышей вдавался в темень. Одна дорожка вела к решетке выходивших на улицу ворот, эту дорожку различимо-темно пересекала другая. Ульрих медленно пошел ко второй. И вдруг высившаяся между кронами деревьев темнота фантастически напомнила ему исполинскую фигуру Моосбругера, а голые деревья показались ему на редкость телесными, безобразными и мокрыми, как черви, и все же такими, что хотелось обнять их и припасть к ним с залитым слезами лицом. Но он этого не сделал. Сентиментальность этого порыва оттолкнула его сразу же, как только коснулась его. Сквозь молочную пену тумана перед решеткой сада в этот миг проходили запоздалые прохожие, и он, наверно, показался им сумасшедшим, когда его фигура в красной пижаме выделилась вдруг среди черных стволов, но он твердо ступил на дорожку и пошел, относительно удовлетворенный, обратно в дом, ибо если что-то было припасено для него, это должно было быть нечто совсем другое.

63

У Бонадеи видение

Когда утром, последовавшим за этой ночью, Ульрих поднялся поздно и очень разбитый, ему доложили о приходе Бонадеи; после ссоры они ни разу не виделись.

Во время разлуки Бонадея много плакала. В эту пору Бонадея часто чувствовала себя поруганной. Она часто вибрировала, как приглушенный барабан. У нее было много приключений и много разочарований за это время. И хотя воспоминание об Ульрихе тонуло при каждом приключении в глубоком колодце, оно после каждого разочарования снова выплывало оттуда; беспомощное и укоризненное, как одинокая боль на лице ребенка. Мысленно Бонадея уже сто раз просила у него прощения за свою ревность, «наказывая», как она это называла, свою «злую гордыню», и наконец она решилась предложить ему заключить мир.

Когда она сидела перед ним, она была мила, грустна и красива и чувствовала какую-то муть в животе. Он стоял перед ней «как юноша». Его кожа мраморно отполирована, думалось ей, великими событиями и дипломатией. Она никогда еще не замечала, как много силы и решительности в его лице. Она с удовольствием капитулировала бы всем своим существом, но она не осмеливалась заходить так далеко, а он не делал никаких попыток призвать ее к этому. Такая холодность была несказанно печальна для нее, но огромна, как статуя. Бонадея внезапно взяла его опущенную руку и поцеловала ее. Ульрих задумчиво погладил ее по волосам. Ее ноги самым женственным на свете образом ослабели, и она готова была упасть на колени. Ульрих мягко прижал ее к стулу, принес виски с содовой и закурил.

— Дамы не пьют по утрам виски! — запротестовала Бонадея; на миг она снова обрела силу обидеться, и кровь ударила ей в голову, ибо ей показалось, что простота, с какой Ульрих предложил ей такой грубый и, как она считала, распутный напиток, содержит жестокий намек.

Но Ульрих добродушно сказал:

— Это пойдет тебе на пользу; все женщины, занимавшиеся большой политикой, тоже пили виски.

Ибо для объяснения своего прихода к Ульриху Бонадея сказала, что восхищается великой патриотической акцией и хотела бы предложить свою помощь по этой части.