У Диотимы собрались сплошь целые величины, и все сразу — это многовато. Сочинять и думать так же свойственно каждому человеку, как плавать утенку, а собравшиеся занимались этим профессионально и делали это действительно лучше, чем прочие. Но зачем? Их труд был прекрасен, был велик, был уникален, но от такого обилия уникального веяло кладбищенским настроением, густым дыханием бренности, ибо прямой смысл и цель, истоки и продолжение отсутствовали. Бесчисленные воспоминания о пережитом, мириады взаимопересекающихся вибраций духа были собраны в этих головах, торчавших как иглы ковровщика в ткани, которая простиралась вокруг них, впереди их и сзади без шва и без кромки, а они в каком-то месте ткали узор, повторявшийся где-то совсем похоже и все-таки немножко иначе. Но разве это верное употребление самого себя — изображать такую точечку на ткани вечности?

Было бы, вероятно, преувеличением сказать, что Диотима это понимала, но кладбищенский ветер над нивами духа она чувствовала, и чем ближе подходил к концу этот первый день, тем глубже погружалась она в уныние. На свое счастье, она вспоминала при этом какую-то безнадежность, которую Арнгейм, что тогда было не совсем ей понятно, выразил по другому поводу, когда речь шла о сходных вопросах; ее друг был в отъезде, но она думала о том, что он предостерегал ее от слишком больших надежд на эту встречу. И, значит, погружалась она, по сути, в эту аригеймовскую грусть, что, в конечном счете, и доставляло ей высокую, почти ощутимо печальную, лестную радость. «Разве по сути это не тот пессимизм, — спрашивала она себя, размышляя о его предсказании, — который всегда чувствуют люди действия, когда соприкасаются с людьми, чье дело — слова?!»

72

Наука улыбается в бороду, или первая обстоятельная встреча со злом

Теперь надо сказать несколько слов об улыбке, притом мужской, и с участием бороды, пригодной для такого мужского занятия, как улыбаться в бороду; речь идет об улыбке ученых, явившихся на зов Диотимы и слушавших знаменитых людей искусства. Хотя они улыбались, ни в коем случае не нужно думать, что они это делали иронически. Напротив, так они выражали свою почтительность и некомпетентность, о чем ведь уже говорилось. Но впадать из-за этого в заблуждение тоже не надо. В их сознании так оно и было, однако в своем подсознании, пользуясь этим ходким словом, или, вернее сказать, в суммарном своем состоянии, это были люди, в которых склонность ко злу потрескивала, как огонь под котлом.

Это, конечно, звучит парадоксально, и услышь это какой-нибудь ординарный профессор, он, вероятно, возразил бы, что скромно служит истине и прогрессу и других забот у него нет, ибо такова его профессиональная идеология. Но все профессиональные идеологии благородны, и охотники, например, очень далеки от того, чтобы называть себя лесными мясниками, они называют себя опытными в отстреле друзьями животных и природы, точно так же как торговцы отстаивают принцип честной прибыли, а воры называют бога торговцев, аристократа и поборника тесных международных связей Меркурия и своим богом. Таким образом, на картину какой-либо деятельности, рисующуюся в сознании тех, кто ею занимается, особенно полагаться не стоит.

Если непредвзято спросить себя, как получила наука свой нынешний облик — что само по себе важно, поскольку она нами владеет и от нее не защищен даже неграмотный человек, ибо он учится сожительствовать с бесчисленным множеством научно рожденных вещей, — то картина получится уже другая. По достоверным преданиям, началось это в шестнадцатом веке, в эпоху сильнейшей душевной взволнованности, — началось с того, что перестали пытаться, как пытались дотоле, в течение двух тысячелетий религиозной и философской спекуляции, проникнуть в тайны природы и поверхностно — иначе это не назовешь — удовлетворились исследованием ее поверхности. Великий Галилео Галилей, упоминаемый тут всегда первым, отставил, например, вопрос, по какой заложенной в ее сути причине природа боится пустых пространств и заставляет падающее тело проходить пространство за пространством и заполнять их, пока оно не доберется до твердой почвы, и удовлетворился выяснением куда более простой вещи: он просто определил, сколь быстро падает такое тело, какой путь оно проделывает и как возрастает его скорость. Католическая церковь совершила тягчайшую ошибку, пригрозив этому человеку смертью и вынудив его отречься от своего учения, вместо того чтобы без долгих церемоний его убить; ибо из его и его единомышленников подхода к вещам возникли затем — в кратчайший срок по историческим меркам — железнодорожные расписания, фабричные машины, физиологическая психология и моральное разложение современности, с которыми ей уже не сладить. Совершила церковь эту ошибку, вероятно, от слишком большого ума, ибо Галилей ведь не только открыл закон падения и движения Земли, он был также изобретателем, интересовавшим, как сказали бы сегодня, крупный капитал, а кроме того, он был не единственным, кем тогда овладел этот новый дух; напротив, исторические факты показывают, что трезвость, его воодушевлявшая, распространялась буйно и широко, как зараза, и как ни предосудительно воодушевляться трезвостью сегодня, когда у нас ее уже предостаточно, тогда пробуждение от метафизики к суровому исследованию было, судя по всевозможным свидетельствам, прямо-таки хмелем и пламенем трезвости! Но если задаться вопросом, почему, собственно, человечеству вздумалось так измениться, то ответить можно, что поступило оно в точности так же, как поступает всякий разумный ребенок, слишком рано попытавшись ходить; оно село на землю и прикоснулось к ней надежной и не очень благородной частью тела, то есть как раз той самой, на которой сидят. Ибо самое замечательное состоит в том, что земля оказалась чрезвычайно предрасположенной к этому и со времен упомянутого прикосновения позволяет выманивать у себя изобретения, удобства и научные выводы в граничащем с чудом изобилии.

После этой предыстории можно не совсем без основания подумать, что мы находимся внутри чуда Антихриста; ибо употребленную выше метафору насчет прикосновения следует истолковывать не только в аспекте надежности, но равным образом и в аспекте непристойного и запретного. И в самом деле, прежде чем вкус к фактам приобрели люди умственные, им обладали лишь воины, охотники и торговцы, то есть натуры кик раз каверзные и жестокие. В борьбе за жизнь нет места философическим сантиментам, а есть лишь желание погубить противника самым коротким и самым реалистическим путем, тут позитивист каждый; и в торговле тоже никакая но добродетель давать себя обманывать, вместо того чтобы смотреть фактам в лицо, а прибыль означает в конечном счете психологическую и вытекающую из обстоятельств победу над партнером. Если, с другой стороны, приглядеться, какие свойства ведут к открытиям, то видишь, что это свобода от традиционной почтительности и скованности, мужество, в такой же мере предприимчивость, как и жажда разрушать, умение отметать моральные соображения, терпеливо торговаться из-за малейшей выгоды, упрямо выжидать на пути к цели, если понадобится, и уважение к мере и числу, являющееся наиболее ярким выражением недоверия ко всему неопределенному; другими словами, обнаруживаешь не что иное, как старые охотничьи, солдатские и торгашеские пороки, которые только перенесены в духовный план и перетолкованы в добродетели. И хотя тем самым они отрешены от стремления к личной и относительно низкой выгоде, элемент изначального зла, так сказать, не утрачен ими и при таком превращении, ибо он, видимо, нерушим и вечен, по крайней мере так же вечен, как все человечески высокое, поскольку состоит он не в чем другом, как в страсти подставить этой высоте ножку и посмотреть, как она шлепнется носом об землю. Кому неведом злой соблазн, таящийся при любовании великолепной глазурованной вазой в мысли, что одним лишь ударом палки ее можно разбить в черепки? Возведенный в героизм горечи по поводу того, что положиться в жизни нельзя ни на что, кроме крепко-накрепко приделанного, соблазн этот есть основное чувство, заложенное в трезвость науки, и если его из почтительности не решаются называть чертом, то все-таки серным дымком от него чуточку тянет.