Поэтому в вопросе, следует или нет подчинить наиболее мощной группе внутренних достижений все остальные, другими словами, можно или нельзя найти цель и смысл чему-либо происходящему и происшедшему с нами, — в этом вопросе Ульрих всю жизнь оставался довольно-таки одинок.
62
И земля, а Ульрих в особенности, преклоняется перед утопией эссеизма
Точность, как человеческая манера держать себя, требует и точных поступков и действий. Она требует максимально возможного в поступках и действиях. Однако тут нужно установить одно различие.
В действительности существует ведь не только фантастическая точность (которой в действительности вовсе еще нет), но и точность педантическая, и различаются они тем, что фантастическая придерживается фактов, а педантическая — плодов фантазии. Точность, например, с какой странный ум Моосбругера был введен в систему двухтысячелетних правовых понятий, походила на педантические попытки идиота насадить на булавку летающую на воле птицу, но заботилась она совсем не о фактах, а о фантастическом понятии правопорядка. Точность зато, проявлявшаяся психиатрами в их отношении к великому вопросу, можно ли приговорить Моосбругера к смерти или нельзя, была совершенно безупречна, ибо она не осмеливалась сказать ничего больше, кроме того, что картина его болезни точно не соответствует ни одной доселе известной картине болезни, и предоставляла юристам решать дальнейшее. В этом случае картина зала суда являла собой картину жизни, ибо все деятельные люди жизни, которые считают совершенно невозможным пользоваться автомобилем, прослужившим больше пяти лет, или лечить болезнь по наилучшим десять лет назад принципам, люди, которые сверх того все свое время добровольно-недобровольно посвящают содействию таким нововведениям и заняты рационализацией всего, что попадает в их сферу, эти люди предпочитают, чтобы вопросы красоты, справедливости, любви и веры, короче, все гуманитарные вопросы, не затрагивающие их деловых интересов, решались не ими, а их женами, а пока таковым это еще не совсем по зубам, разновидностью мужчин, рассказывающих им о чаше и мече жизни тысячелетними фигурами речи, которые они легкомысленно, досадливо и скептически слушают, не веря этим рассказам и не помышляя о возможности чего-то иного. В действительности есть, стало быть, два склада ума, и они не только борются друг с другом, но, что хуже, обычно существуют бок о бок, не обмениваясь ни словом, кроме взаимных уверений в том, что оба желательны, каждый на своем месте. Один удовлетворяется тем, что стремится к точности и придерживается фактов; другой не удовлетворяется этим, а охватывает всегда все и выводит свое знание из так называемых вечных и великих истин. Один выигрывает при этом в успехе, а другой в широте и достоинстве. Пессимист мог бы, разумеется, сказать, что результаты одного ничего не стоят, а результаты другого не в ладу с истиной. Ведь что тебе делать на Страшном суде, когда лягут на весы труды человеческие, с твоими тремя статьями о муравьиной кислоте, да хоть бы и с тридцатью?! С другой стороны, что ты знаешь о Страшном суде, если и того даже не знаешь, во что только дотоле не превратится муравьиная кислота?!
Между обоими полюсами этого «ни то, ни другое» и качалось развитие по прошествии несколько более восемнадцати и несколько менее двадцати веков с той поры, когда человечество впервые узнало, что мир кончится таким духовным судом. Из опыта явствует, что за одним направлением всегда следует противоположное. И хотя мыслимо и желательно, чтобы такой поворот совершался по принципу спирали, поднимающейся с каждой переменой направления все выше, развитие почему-то редко выигрывает в этом процессе больше, чем проигрывает из-за окольных путей и разрушений. Доктор Пауль Арнгейм был, следовательно, совершенно прав, когда сказал Ульриху, что мировая история никогда не позволяет себе ничего негативного; мировая история оптимистична, она всегда с воодушевлением делает выбор в пользу чего-то и лишь потом в пользу его противоположности! Так же и за первыми фантазиями точности отнюдь не последовала попытка осуществить их, о нет, их отдали в бескрылое пользование инженерам и ученым и вновь обратились к более достойному и более широкому складу ума.
Ульрих еще хорошо помнил, как неопределенность снова вошла в почет. Все больше накапливалось высказываний. где люди несколько неопределенного рода занятии, писатели, критики, женщины и лица, сделавшие принадлежность к молодому поколению своей профессией, жаловались на то, что чистое знание есть нечто пагубное, раздирающее на части без надежды собрать их снова все высшие человеческие творения, и требовали для человечества новой веры, возврата к внутренней первоприроде, духовного подъема и тому подобных вещей. Сначала он наивно предполагал, что это люди, которые натерли себе седлом ягодицы и с трудом слезают с коня, крича, чтобы их смазали экстрактом души, но постепенно он убедился, что этот повторяющийся крик, казавшийся ему поначалу таким смешным, получает широкий резонанс, знание становилось несвоевременным, пробиваться начал тот расплывчатый тип человека, который ныне господствует.
Ульрих восстал против того, чтобы принять это всерьез, и продолжал развивать свои духовные склонности на собственный лад.
От первых проблесков юной самонадеянности, от поры, оглядка на которую бывает потом так трогательна и так потрясает, в памяти его и сегодня еще сохранялись иные, любимые когда-то представления, и среди них словосочетание «жить гипотетически». Оно все еще выражало то мужество и то невольное незнание жизни, когда каждый шаг есть риск без опыта, и то желание великих взаимосвязей, то веяние перемен, которое чувствует молодой человек, когда он медлительно вступает в жизнь. Ульрих думал, что ничего из этого вернуть, в сущности, нельзя. Захватывающее чувство, что ты для чего-то предназначен, есть нечто прекрасное и единственно определенное в том, чей взгляд впервые окидывает мир. Следя за своими ощущениями, он ни с чем не может согласиться без оговорки; он ищет возможную возлюбленную, но не знает, та ли это, что нужна; он способен убить без уверенности в том, что он должен сделать это. Стремление его собственной природы развиваться запрещает ему верить в совершенство; но все, что выступает против него, притворяется совершенным. Он смутно чувствует: этот порядок не такой прочный, каким прикидывается; любая вещь, любое «я», любая форма, любой принцип — все ненадежно, все находится в невидимом, но никогда не прекращающемся изменении, в нетвердом — больше будущего, чем в твердом, и настоящее — не что иное, как гипотеза, которую ты еще не отбросил. Что может быть лучше для него, чем держаться за свою свободу от мира, свободу в том хорошем смысле, в каком исследователь сохраняет ее по отношению к фактам, соблазняющим его преждевременно в них поверить! Поэтому он не торопится что-то из себя сделать; характер, профессия, определенный душевный склад — это все для него представления, где уже проглядывает костяк, который, в конце концов, от него останется. Он старается понять себя иначе; тяготея ко всему, от чего он внутренне растет, будь то даже морально или интеллектуально запретные вещи, он чувствует себя неким подобием шага, который может быть сделан в какую угодно сторону, но, чтобы сохранить равновесие, непременно ведет к следующему шагу и всегда вперед. А когда он полагает, что напал на то, что нужно, ему кажется, что на землю упала капля несказанного жара, придающего миру иной вид своим полыханьем.
Из этого позднее, когда умственные способности Ульриха выросли, у него возникло представление, которое он связывал уже не с неуверенным словом «гипотеза», а по определенным причинам со своеобразным понятием «эссе». Примерно так же, как эссе чередою своих разделов берет предмет со многих сторон, не охватывая его полностью, ибо предмет, охваченный полностью, теряет вдруг свой объем и убывает в понятие, — примерно так же следовало, считал он, подходить к миру и к собственной жизни. Ценность какого-либо действия или какого-либо свойства, даже их сущность и природа зависят, казалось ему, от обстоятельств, которые их окружают, от целей, которым они служат, одним словом, от устройства целого, к которому они принадлежат. Это, кстати, лишь простое описание того факта, что убийство может представать нам преступлениям или героическим подвигом, а час любви — пером, выпавшим из крыла ангела или из крыла гуся. Но Ульрих обобщал это. Все моральные события происходили, стало быть, в силовом поле, ситуация которого заряжала их смыслом, и добро и зло содержалось в них так, как содержатся в атоме возможности химического соединения. Они были в известной мере тем, чем они становились, и так же как слово «твердый» обозначает четыре совершенно разных сущности в зависимости от того, связывается ли твердость с любовью, грубостью, ретивостью или строгостью, все моральные факты казались ему в их значении зависимой функцией других фактов. Так возникала бесконечная система связей, где вообще уже не было тех независимых значений, какие в грубом первом приближении приписывает действиям и свойствам обыкновенная жизнь; казавшееся плотным становилось здесь проницаемым предлогом для многих других значений, происходящее — символом чего-то, что, может быть, не происходило, но благодаря происходившему чувствовалось, и человек как высшее проявление своих возможностей, потенциальный человек, ненаписанная поэма своего бытия, выступал против человека как исписанной страницы, как реальности и характера. Глядя на вещи таким образом, Ульрих чувствовал себя способным, по сути, к любой добродетели и к любому пороку, и тот факт, что в уравновешенном обществе и добродетели и пороки воспринимаются всеми, хотя и втихую, как одинаковая докука, служил для него лишним доказательством тому повсюду в природе наблюдаемому явлению, что всякая игра сил стремится со временем к средней ценности и среднему состоянию, к равновесию и стабилизации. Мораль в обычном смысле была для Ульриха не более чем старческой формой системы сил, которую нельзя путать с моралью без ущерба для этической силы.