Арнгейм ничего не подозревал об этом. Его штаны составляли безупречный перпендикуляр к зеркальному паркету, его визитка, его галстук, его спокойно улыбавшаяся благородная голова не выражали ничего, так они был совершенны. Он собирался, собственно, упрекнуть Диотиму за инцидент при его появлении и принять меры предосторожности на будущее; но было что-то в эту минуту что заставило этого человека, который общался с американскими финансовыми магнатами как с равными, которого принимали императоры и короли, который любо женщине мог заплатить платиной, зачарованно глядеть вместо этого на Диотиму, которую на самом деле звали Эрмелинда, а то и вовсе уж Гермина Туцци и которая была всего-навсего женой какого-то высокого чиновника. Для обозначения этого «чего-то» здесь приходится еще раз употребить слово «душа».
Слово это фигурировало уже неоднократно, но отнюдь не в самых ясных связях. Например, как то, что утрачено нынешним временем и никак не соединяется с цивилизацией; как то, что идет вразрез с физическими нуждами и супружескими привычками; как то, в чем убийца пробудил не одно лишь негодование; как то, что должно была высвободить параллельная акция; как религиозное созерцание и contemplatio in caligine divina графа Лейнсдорфа; как любовь к символам у многих людей и так далее. Самая, однако, замечательная из всех особенностей этого слова та, что молодые люди не могут произнести его без смеха. Даже Диотима и Арнгейм боялись, употреблять его без определений; ведь «большая, благородная, трусливая, смелая, низкая душа» — это еще куда ни шло, но сказать просто «моя душа» язык не повернется. Это слово создано для пожилого возраста, и понять это обстоятельство можно, только предположив, что в ходе жизни все ощутимее делается что-то, для чего настоятельно требуется наименование, а поскольку таковое никак не удается найти, то в конце концов с неудовольствием пользуются вместо него тем, которым первоначально пренебрегали.
Как же это описать? Можно стоять или идти, как угодно, существенное — это не то, что перед тобой, не то, что ты видишь, слышишь, не то, чего ты хочешь, за что берешься и чем овладеваешь. Оно как горизонт, как полукруг, лежит впереди; но концы этого полукруга соединяет хорда, плоскость которой проходит через центр мира. Спереди за эту плоскость заглядывают лицо и руки, за нее забегают чувства и стремления, и никто не сомневается: то, что мы тут делаем, всегда разумно или хотя бы исполнено страсти; то есть внешние обстоятельства требуют наших действий так, что это понятно любому, а если мы в порыве страсти делаем непонятные вещи, то в конце концов и в этом есть свой толк и лад. Но хотя все кажется тут вполне понятным и самодовлеющим, никуда не деться от смутного чувства, что все это — только полдела. Чего-то не хватает для равновесия, и человек стремится вперед, чтобы не качаться, как канатоходец. А поскольку стремится он вперед через жизнь и оставляет позади себя прожитое, это прожитое и то, что еще предстоит прожить, образуют стену, и путь его в общем-то походит на путь червя в дереве, который может как угодно изворачиваться, даже поворачивать назад, но всегда оставляет позади себя пустое пространство. И по этому ужасному чувству, что за всем заполненным осталось слепое, отрезанное пространство, по этой половине, которой по-прежнему недостает, хотя все уже стало целым, замечают в конце концов то, что называют душой.
Мыслью, догадкой, чувством ее, конечно, всегда и во все привносят; в виде самых разных заменителей и в зависимости от темперамента. В юности как ясное чувство неуверенности во всем, что ни делаешь, даже если делаешь то, что нужно. В старости как удивленность тем, как мало, в сущности, сделано из того, что ты собирался сделать. В промежутке как утешение, что ты, черт возьми, толковый и славный парень, хотя не все, что ты делаешь, можно оправдать порознь; или что и мир-то ведь тоже не таков, каким ему надо бы быть, так что в итоге все, в чем ты оплошал, представляет собой, как-никак, справедливый компромисс; и наконец, многие люди думают, даже помимо всего прочего, и о боге, который носит в кармане недостающую часть их самих. Особое положение занимает при этом только любовь, ибо в этом исключительном случае вторая половина прирастает. Кажется, что тот, кого любишь, стоит там, где обычно всегда чего, недостает. Души соединяются, так сказать, dos a dos делаются при этом излишними. Отчего по прошествии первой большой юношеской любви большинство люде уже даже не чувствуют, что им недостает души, и эта так называемая глупость выполняет благодарную социальную задачу.
Ни Диотима, ни Арнгейм никогда не любили. О Диотиме это уже известно, но и у великого финансиста была в широком смысле девственная душа. Он всегда боялся, что чувства, вызываемые им в женщинах, относятся не к нему, а к его деньгам, и водился поэтому только с женщинами, которым и он давал не чувства, а деньги. У него никогда не было друга, потому что он боялся быть для чего-то использованным, а были только деловые друзья, даже если деловое общение было духовным. Таким образом, он был богат житейским опытом, но девствен и рисковал остаться в одиночестве, когда ему встретилась Диотима, которую предназначила ему судьба. Таинственные силы в них столкнулись одна с другой. Сравнить это можно только с пассатными ветрами, с Гольфстримом, с вулканическим сотрясением земной коры; силы, чудовищно большие, чем силы человека, родственные звездам, пришли в движение, от одного к другому, вне пределов часа и дня; потоки, которые нельзя измерить. В такие мгновения совершенно неважно, что говорят. Поднимаясь из вертикальной складки брюк, тело Арнгейма высилось, казалось, в божественном одиночестве гор-исполинов; соединенная с ним волной долины, стояла на другой стороне озаренная одиночеством Диотима — в платье тогдашней моды, образовывавшем у плеч небольшие буфы, отпускавшем грудь на искусно сглаженный выточками простор над животом и снова прилегавшем к икрам ниже; подколенной ямки. Стеклярусные нити портьер блестели, как пруды, копья и стрелы на стенах дрожали от своей оперенной и смертельной страсти, а желтые тома Кальман-Леви на столах молчали, как лимонные рощи. Мы с благоговением пропускаем начало их разговора.
46
Идеалы и нравственность — лучшее средство, чтобы заполнить ту большую дыру, которую называют душой
Арнгейм первым стряхнул чары. Ибо длить такое состояние было, на его взгляд, невозможно; это значило либо догрузиться в тупую, бессодержательную, сентиментальную задумчивость, либо подвести под благоговение прочный каркас мыслей и убеждений, который, однако, по своей сути уже не совсем тождествен с благоговением.
Таким средством, хоть и убивающим душу, но потом как бы консервирующим ее маленькими порциями для всеобщего употребления, испокон веков является ее связь с разумом, с убеждениями и практическим действием, успешно устанавливавшаяся всеми нравственными учениями, философиями и религиями. Одному богу известно, как уже было сказано, что это вообще такое — душа! Не подлежит никакому сомнению, что пылкое желание слушаться только ее чревато безмерной свободой действий, настоящей анархией, и есть примеры тому, что, так сказать, химически чистые души совершают прямо-таки преступления. Но стоит душе обзавестись нравственностью и религией, философией, углубленным буржуазным образованием и идеалами в области долга и прекрасного, как ей даруется система предписаний, условий и указаний, которой она должна соответствовать, прежде чем помышлять о том, чтобы ее считали душой достойной внимания, и жар ее, как жар доменной печи, отводится в красивые прямоугольники из песка. Тогда остаются, в сущности, только логические проблемы толкования, вроде вопроса, подпадает ли то или иное действие под ту или иную заповедь, и душа приобретает спокойную обозримость поля после битвы, где мертвецы лежат смирно и сразу видно, где еще шевелится или стонет крупица жизни. Поэтому человек совершает этот переход как можно скорее. Если его мучат религиозные сомнения, как то бывает иногда в юности, он вскоре переходит к преследованию неверующих; если его смущает любовь, он превращает ее в брак; а если его одолевает какое-либо другое воодушевление, то от невозможности жить постоянно в его пламени он спасается тем, что начинает жить ради этого пламени. То есть множество мгновений дня, каждое из которых нуждается в содержании и стимуле, он заполняет вместо своего идеального состояния деятельностью ради своего идеального состояния, то есть всяческими средствами, ведущими к цели, всяческими препятствиями инцидентами, надежно гарантирующими, что ему никого не придется достигнуть ее. Ибо только дураки, душевнобольные и люди с навязчивыми идеями способны долго терпеть пламя воодушевления; здоровый человек должен удовлетворяться заявлением, что без искры этого таинственного пламени ему и жизнь не в жизнь.